...Помню, квк собирались они на праздник. За стол садились тесно, человек по двадцать. Рослые, почти все с усами. Кое у кого еще не доношенные красного сукна штаны с леями. В комнате жарко, накурено... Ма столе матовые ломти сала, в чашках «матерь всякой закуси» — капуста, моченная с яблоками и резанная крупно, а посередине — ужасающей емкости «четвертя» водки. И разговоры, какие разговоры!
Лежишь на сундуке, заваленный полушубками и шинелями, подопрешь кулачишком щеку и слушаешь, слушаешь. Уже знаешь, что сейчас будут вспоминать дядьку Разумовского, знаешь, что он в самой Москве теперь командует кавалерийской военной школой; знаешь, что бабка сейчас всплакнет по своему сыну, отцову брату Ионе, пропавшему без вести, а потом другой дядька Разумовский расскажет, как на верблюде он затесался ночью в село, занятое белыми, и как, выпоров, белые отпустили дядьку «по малолетству»...
Ты знаешь по именам и фамилиям всех их командиров, знаешь города, какие они брали, и все-таки не наслушаешься. И тебе жалко, когда гости начинают расходиться и мать заставляет тебя спать.
По ночам я воевал на Перекопе. Мне снились костры на той стороне таинственного Чонгара, конармейцы, которые как ни бились, а не могли прорваться через высоченный Турецкий вал... И Михаил Васильевич Фрунзе отдает приказ перейти Гнилое море и ударить по укреплениям с тыла.
Ординарцы носятся на конях, ищут верного человека, чтобы тайными бродами перевел войско через Гнилое море. Нашли. Рыбак Иван Иванович Оленчук, он «за товарища Ленина» и к тому же сто раз переплывал Сиеаши.
Стоит на берегу войско: боязно лезть в воду. Комиссар из дядькиной Ударной Огненной бригады Иван Гекало говорит перед бойцами речь: «Третью годовщину нашего молодого Октября встретим в последнем сражении с последним врагом республики черным бароном Врангелем. Презрим смерть! Живые пошлют товарищу Ленину доклад о нашей победе. Вперед, заре навстречу, товарищи и братья!»
Солдаты бросаются а воду. Ши-ноли на них обмерзают и глухо гремят. Коням, чтобы не выдал храп, зажимают морды. На плечах бойцы тащат пулеметы, по вязкому дну волокут пушки. И впереди всех идут рыбак Оленчук, Фрунзе и мой дядька.
Мне снился густой туман, прорезанный прожекторами, и бойцы, штурмующие вал. Я видел, как а Сиваше прибывает вода и связисты держат провод над головой. А войска все лезут и лезут из •оды.
Утром отцу надо ехать в бригаду, а ты ластишься к нему, просишь: «Расскажи, папка, еще про гражданскую». И целый день потом бродишь с дружками около речки в тщетной ребячьей мечте:
«Может, гранату найду, а то, гляди, и наган».
Далеко*, милое детство! Кем были вы для нас, старые отцовские товарищи!.. Помните, как, взрослея, мы солидно вставляли поправки в ваши рассказы, и, покачивая головами, вы соглашались: «Да, да, сынок, не а семнадцатом году, а после. И Климова убило, когда эскадронным был, как же его?..»
А ты подсказываешь: «Остапчук. Ну, из Полтавы... Помнишь, еще часы наградные у него были от Буденного?»
И вы не очень-то замечали, как переходим мы из класса в класс, как расписываемся за вас а своих школьных дневниках, а в том заветном, что велся по ночам, уже появилась строчка: «Послал ей сегодня письмо, предложил дружбу... Она у нас самая красивая».
Вы только как-то по-особому вздыхали, глядя, как сын пришел домой в пионерском галстуке, как потом на пиджаке его зарделся комсомольский значок...
А потом мы увидели однажды, как в глазах ваших заплескалось смятение: «Нету больше твоего Остапчука. Нету! Враг народа оказался... И дядьку Алексея взяли!..»
— Воиика внизу,—прерывает мои раздумья молчаливый летчик,— у Красно-Перекопска и сядем. От Армянска это недалеко, там и к Сивашем и на Перекоп доберетесь автобусом.
Он смолкает, и я опять думаю о бойцах далекой гражданской, об их жизни, похожей на роман, в котором по началу не узнаешь конца, роман, который творит само время.
Я говорил уже о жестоких сувенирах, таящихся в земле. В этой поездке мне было суждено узнать о невероятной находке в Сиваше. Ее поминали люди в красноперекопской чайной, куда я зашел пообедать, обсуждали на базаре, в автобусе, в полевых бригадных таборах. А было это так.
...Тяжелая сивашская волна набежала на берег и откатилась. За нею, будто нехотя, плеснула другая, но уже не накрыла до края полоску мокрого песка.
Ветер совсем стих... Начался отлив.
Кузнец Ивеи Павлов, подкатав штаны, босиком брел по упругому песку к баркасу, поставленному на замочку недалеко от берега. А вода все убывала. Иван кинул в баркас весла, нашарил на дне мятое ведро и уже хотел черпать, когда взгляд его упал за борт. Кузнец оторопел, в испуге качнулся и растерянно опустился на борт. По спине прокатился леденящий холодок: в неглубокой воде, раскинув руки и вроде даже пошевеливаясь, лежал человек.
«Что за чертовщина?! Последнее время, кажись, никто не утоп...». Иван перевел дух, глянул еще раз. Нет, не показалось, человек лежал. Теперь Павлов рассмотрел его одежду: старая буденовка,
рваная шинель с накладными через всю грудь застежками — «разговорами», обмотки, ботинки...
«Наваждение,— вслух сказал Иван и передернул крутыми плечами,— никак солдат лежит еще с гражданской?»
Слез кузнец с баркаса, попробовал вытащить солдата. Не поддается: наполовину уже врос в дно. Пришлось разгребать песок. Наткнулся на что-то твердое. Дернул — винтовка. Потом под руки попалась полевая сумка. Положил ее а баркас к винтовке. И осторожно поднял странно легкое тело солдата. Бледный, с всклоченной, низко опущенной головой, он нес его в село на руках. С шинели солдата, с Ивановых брюк и рубахи сбегали струйки воды. От колодца навстречу Ивану кинулись бабы.
Тетка Васена, тронутая разумом еще в девятнадцатом году, когда петлюровцы порубали трех ее сыновей, заголосила не своим голосом, вцепилась в кузнеца:
— Отдай Колечку! Отдай, ирод черный!
На улицу, на услав умыться посла работы, выбежал с детворой тракторист Соколкж, птичница бабка Власовна, ее соседка доярка Фомина...
К правлению колхоза Иван подходил сквозь толпу...
— Целеиький-то1
, — А молодой, годков двадцать, небось.
— На Федора Комова похожий—
— Вода в Сиваше такая, хоть век не испортит.
— ...Не скажи, Петровна, Федор пошире в плечах был...
Под вечер в клуб, где на столе, покрытом кумачом, лежал солдат, собрались старые фронтовики. Подъехал израненный в боях Адам Поддубный, за ним председатель сельсовета бывший комиссар Ударной Огненной бригады Иван Гек ало, эскадронный Николай Виховский. Со Строгановки пришел Иван Иванович Оленчук. Тот самый...
Осторожно открыли разбухшую полевую сумку, нашли туго обтянутый мокрой портянкой сверток. Развернули. Дальше шла такая же мокрая бумага. Ее снимали в глубоком молчании слой за слоем, пока Поддубный сказал:
— Дальше вроде суше. Стоп, справки.
Он положил на ладонь два потертых, с рваными краями и слегка подпорченных листка. Прочитал:
— Иванов... Отчество не разберу. Прохор. Так... Девятьсот первого года рождения... Это сколько же ему было я двадцатом?.. Девятнадцать. И не размылось даже. откуда родом.
— Давай-ка сюда...— Взял листки Гекало и, склонив седую голову, нацелился толстыми очками в мутные строчки.— Из нашей бригады парень... Ват что, Адам, надо послать родне телеграмму. А хоронить будем хоть и через столько лет, но со всеми почестями.
Он обвел всех медленным взглядом и каждому отдал приказ. Фронтовики тут же по одному выходили.
Иван Павлов распорядился нагреть воды а соседнем дворе н собрал старух мыть солдата. Когда он вернулся в клуб, Гекало серьезно и торжественно сказал:
— Парень молодой был, и обрядить его надо, как жениха...
Отыскали дома продавца, принесли лучший, какой нашелся в сельпо, черный костюм, белую рубашку, галстук, ботинки... Девчата нарвали в палисадниках цветов. Пионеры поставили у изголовья знамя. А комиссар все сидел у обряженного Прохора и всматривался в его лицо. Может, в одной хатв стоял с ними на постое, может, рядом бежал в атаку и ел из одного котелка? Нет, ом не помнил его.
— Должно, когда нз воды выходили, ударило его,— сказал Олеичук, — помнишь, Иван Васильевич, шрапнелью начали в аккурат бить? Бабы толкуют, у него прямо против сердца три дырки...
— А-а?.. Наверно,— проговорил Гекало, думая о чем-то своем, вздохнул и добавил: — Пушок на губе, вишь? И не брился-то ни разу, сердяга.
Потом комиссар тяжело поднялся:
— Станем, братцы, в почетный караул. Иван, Адам, вы, Иван Иванович, и я в первой смене.
Когда из школы для караула принесли винтовки, Гекало снял со своей гимнастерки орден боевого Красного Знамени, привинтил на пиджак солдата.
...Три дня и три ночи старые бойцы, комбайнеры, школьники и доярки менялись у гроба. За это яремя слух о соленом солдате прокатился по есей округе. Из дальних, ближних сел е Штурмовое ехали и ехали люди.
А на телеграмму так и не было ответа. Может, даемо умерла Прохорова родия, может, переехала в другие места... Кто эиеет1
На четвертый день огромная процессия двинулась на площадь. За гробом районный оркестр нес печальную мелодию, ветер перехватывал трубачам горло, и марш получался нестройный.
Гекало поднялся на глинистый холмик. Народ затих.
— Не надо плакать, люди,— сказал комиссар Ударной Огненной.— Умирая, мы знали, что придем « своим потомкам и на праздничные пиры и на подмогу в грядущих битвах. Так чего же плакать?.. Он бился не за слезы — за радость живых. Как нетерпеливо хотелось нам счастья! Мы думали: добьем Врангеля, и сразу тут,*в Крыму, станет сплошной наш сад, лучше, чем е раю....Хоть бога, конечно, нету. И будут в том саду дворцы, и всем досыта хватит хлеба, какой мы вырастим своими руками. И еще будет там Правда, Совесть, Братстео. А обернулось не так быстро. Как жкли?1 То война, то ожидание войны. Но раз взялись строить, построим все, как загадали.
Он говорил, а на ветру трепетали знамена. Небо над головой комиссара было смиее-скнее, на берегу ослепительно сверкали солончаки, и чайки носились над водой с громким криком.
И казалось, будто бой только кончился, и что молоденькие хлопцы-прицепщики — товарищи Ивану Гекало и Прохору Иванову, что похоронят они павшего друга, отряхнут пыльные шлемы, троекратно прогремит залп, и трубач заиграет поход.
...Уже обрестДЬт и былью и громкой геройской небылью молва о соленом солдате. Рыбаки говорили мне, что солдат вовсе не солдат, а матрос. На полированном диоритовом обелиске Прохору— то ли по незнанию, то ли еще почему — выбито: «Герой Советского Союза...» В районной чайной — я сам слышал — рассказывали, что ездит к солдату каждый год седая его невеста...
Рассказчик налил друзьям по чаре, сиял шапку и поднял стакан:
— Выпьем за помин того солдата.
***
Кто мз нас мог думать, жизнь, что дорога соленого солдата станет и нашей дорогой? Как сбылись вы, детские сны...
Мы становились такими же, как отцы, хоть были для них детьми даже в тот страшный июньский день сорок первого, когда мз репродукторов вырвалось цепеня-щов: «Война!» Они пошли опять туда, а мы между бомбежками учили сразу ставшие ненужными сильные глаголы, решали задачки по геометрии и стояли в очередях за пайковым хлебом.
Зимой от отца письмо: «Ранен под Феодосией, лежу в Махачкале...» Заезжал после госпиталя домом. Хмурый, молчаливый, говорит: «Кто, кто сломает Гитлеру хребет?.. Вом дядьку Алексея выпустили. Генерал, дивизией правит... Может, и ваш черед? Так вы в первом же бою папу-маму кричать будете».
Мы ушли на фронт из девятого. Нам было по семнадцать, когда в иссеченном осколками саду под холодными Миусскими высотами, преклонив колено, мы давали гвардейскую клятву. Из стрелков нас перевели в бронебойщики. Незнакомый лейтенант повел на гору в окопы боевого охранения. Показал противотанковое ружье: «Патрон вставляется так, целиться сюда. Понятно? Действуйте».
Думал, утром нас сменят, и мы пойдем из охранения спать.
— Когда же,— спрашиваю,— спать?
Лейтенант смеется:
— Никогда!
И все-таки нет, «папу-маму» мы не кричали ми в одном бою и в сорок третьем подошли к Крыму. Так же, как тогда, в давнем двадцатом, стояла глубокая осень. Шли дожди...
Помню мокрую листовку: «Крым на замке. В мира еще нет силы, которая была бы способна прорвать германскую оборону на Перекопа и Сиваша. Пусть германские солдаты отдыхают в окопах.
Они здесь проживут до нашей победы. Путь большевикам в Крым отрезан навсегда».
За Турецким валом зарылись в бетон и камень, ощетинились пушками, пулеметами, врытыми в землю танками и огородились колючкой двенадцать гитлеровских дивизий.
Каждую ночь ребята из нашего разведвзвода лезли в ледяной, обжигающий Сиваш. Три километра без двухсот метров — туда, разведка огневых точек и опять два восемьсот — назад. Идти все равно одетым или голым. Воды — где по грудь, где по шею. Вернешься, разденешься, трут тебя спиртом, укутают ■ сухое. А тепла нет. Не из чего сделать над окопом накат. Одеяло, четыре штыка по краям — еот и вся крыша. Топить нечем. Жгли тол. Дым от него чернейший. Ходили прокопченные, как черти.
Как-то в землянку заглянул лейтенант. Молодой, вежливый. Представился:
— Лектор. Проведу боседу «Знаете ли вы, что такое гвардия?».
Налетели «юикерсы». Сыпали бомбы, как горох из ведра. Ребята спорили: попадет или не попадет?
Хватились — лектора нет. «Только ж был тут».„ «Юикерсы»"уле-тели. Смотрим, лейтенант вылезает и как ии я чем не бывало продолжает:
— Знаете ли вы, что такое гвардия?
Говорим:
— Умойся, лицо с темнотой сливается.
А он на полном серьезе:
— Это я потом. У меня, ребята, сегодня еще три беседы.
— Тогда крой про гвардию, а то служим в ней, и знать надо все до тонкости.
На крымских подступах нам приходилось трудно. Надо было так же, как в двадцатом, ударить со стороны Сиваша, повторить внезапный вихревой налет Фрунзе. Ночью в селе Строгановке бывший связной легендарного командарма отыскал знакомый дом, постучался в знакомую дверь и спросил Ивана Ивановича Олеи-чука.
Старику уже было почти семьдесят, у него болели ноги. Но он взял длинную палку, чтобы прощупывать дно, и так же, как в гражданскую, сказал:
В ту же пору годе, что м в двадцатом, ■ такой же звонкой тишине, подвязав, чтоб не звякало, оружие, без огонька, без кашля брели по воде тысячи и тысячи людей. Проваливались в ямы, надрывались под тяжестью минометных стволов... В детских снах эта картина грезилась мне сказочно красивой. В жизни Все выглядело иначе. Темень, серые силуэты людей... Падаешь, захлебываясь горькой водой, а выберешься — шинель в локте тугая, сгибаешь — хрустит. В голове одна мысль: скорей, скорей!
Долго-долго шли по воде. Это было страшно представить.
Вдруг взревели орудия, залаяли пулеметы, столбами поднялась вода. Сверху заныли самолеты. Но было уже поздно. Полк за полком с многоголосым «Ура!», «За Родину!». Где «в бога», где за полубога, все круша на пути, лезли и лезли из воды... Было, было, было!
...На том плацдарме нам приказали взять языка. Ходили ночь за ночью. И все без толку! Ровное, как стол, плато — ни бугорка, ни белочки. Колючая проволока, пристрелян каждый метр. Гроздь ракетных огней в небе и — обнаружены!
Предлагают контрольный поиск. Идут только те, кто сегодня «в форме». Сами назначаем час выхода и объявляем его в последнюю минуту. Из наших окопов за поиском будет наблюдать большое начальство. Что ж, такая проверка не в обиду.
Последний перекур, поем «Землянку», потом «Темную ночь» и переваливаемся за бруствер. Договор: обнаружат нас или ив обнаружат— лезть. Товарищ толкает в плечо — значит, прыгаем в их окопы.
Нас не обнаруживают. Саперы прорезали в колючке дыры, широкие, как ворота.
Лезем. Уже близко. Не дышу. Лезем... Поднимаю голову — почти надо мной ствол пулемета. Толкают. Готовлюсь к броску. Тишина взрывается. Хлестнуло очередью по плечу и где-то около шеи. Над головой, смещаясь то вправо, то влево, летит огонь. Товарищи расстреляны на бруствере. Кто-то еще стонет, потом затихает. А пулемет все бьет. Чувствую, как из ран течет горячее.
Первая мысль была пролежать, не шевелясь, до следующей ночи, потом ввалиться все-таки в окопы. Понимаю: не долежу. Почему-то вспоминается ее имя, лицо... Беру противотанковую, зубами вставляю запал, вырываю тряпицу предохранительной чеки и швыряю гранату через бруствер. По тому, как дрогнула земля, понял: все
в порядке.
Ползу назад. Путаюсь в проволоке и на рассвете скатываюсь в свои окопы. Сажают на ящик, раздирают маскхалат. Чей-то голос:
— Трахнуло месяца на четыре.
Рассказываю о ребятах. На душе
горько, беру в кулак нервы. Тот же голос:
— В капюшоне пятьдесят две дыры. Как не накрылся!
***
Да, жизнь, как странны твои переходы! Мы мечтали о дне победы, этот день казался чем-то большим, ярким и радостным. А дальше полное неведение. Какое будет оно, мирное время?.. Нет, в такую туманную даль за победный рубеж на фронте мы не заглядывали.
Мирное время оказалось таким. Госпиталь — уже четвертая за войну лежка. Все растерянно-ошалелые. Будто нет у тебя ни рук, ни ног, а душа растеклась по всей земле.
На соседней койке старый солдат. Он ранен в челюсть и ногу. Говорить нельзя: лицо забинтовано. Кормят через резиновую трубочку, вставленную а пищевод. Ходить солдату нельзя из-за ноги. Живут у соседа только глаза. Под выгоревшими бровями они кажутся большими, глубокими.
Какие это были глаза! В них плескалась радость, лучилось солнце. Я глядел на него, и мне хотелось дурачиться. А он молчал, все смотрел, смотрел.
Потом нацарапал карандашом на уголке газеты: «Черти, вы пьете, а я?»
Наш брат на выдумку остер. В минуту притащили стеклянную воронку, у двери выставили караул, и скоро воронка уже втиснута в трубку, и мы льем в нее вино прямо из бутылки.
Старшина, танкист, басовитый, с орденами на нижней рубахе, отбирает бутылку:
— Так негоже. Не бензобак все ж.
Он разливает вино по стаканам, говорит тост, все чокаются с соседом, и потом старшина заливает воронку. Когда мы закусываем, он льет ему компот...
Скоро по палатам новость: всех, кто ранен три раза и больше, пускают по домам.
Комиссия, выписка. Мой вещмешок с сапогами, отличной шерстяной гимнастеркой и брюками — подарок мадам Черчилль — куде-то загадочно исчез. Паразит-каптенармус, рыжий, с крючковатым носом, всучивает мне линялую, почти белую гимнастерку с «кокеткой» из новой ткани в полспины, трофейные сапоги с голенищами в раструб и коротковатые брюки. Из их разрезов выглядывают кальсоны, желтые от все-мстравняющего мыла «КС». Вместо вещмешка — старая наволока. Под мышкой — костыль, в кармане — бумаги. Инвалид второй группы. Неужели это я?
На первой же пересадке наволока лопается под тяжестью банки со свиной тушоикой. В Ростове захожу в вокзальную уборную и перед зеркалом критически разглядываю фигуру нового Дон-Кихота. Потом еду с таким расчетом, чтобы, боже упаси, не заявиться домой днем.
Ничего, жизнь, не это самое главное! Я знаю, что в ту, гражданскую, случалось буденновцам (что поделаешь?!) держать шпоры в карманах и красоваться в лаптях.
Я обнял на пороге мать, вошел в дом. Удивляюсь, он же был когда-то большой. Почему теперь все стало таким маленьким? Половицы вот-вот провалятся под сапогами. Сажусь на знакомый потертый стул, перебираю на комоде нехитрые фарфоровые безделушки. И мне кажется: стул тоже развалится, хрустнет в огрубелых пальцах моя старая копилка.
Поел — не заметил, как сунул в наволоку ложку. Неужели я не дома? И тут же и простой и неожиданный вопрос: а что теперь делать? В школу? Поздно.
Знаешь, жизнь, нам исполнилось в ту весну ровно по двадцать. А мы были и мужчинами и мальчишками. Как жила во мне детская мечта стать моряком, так и вернулся я к ней. Кинулся на книжки, тренировался ходить так, чтобы не замечалась хромота.
— Там же здоровье надо железное,— вздыхала мать.— А ты...
Она не могла договаривать «калека»...
— Ничего, мама, сейчас июнь, а экзамены а августе.
Сдаю их в три дня. Потом к врачам. Глаза, сердце, уши — все проверяют строго. Везде — «годен». Перед хирургом стояли голой толпой. В последней графе— последнее «годен».
На улице «на нас девчонки смотрят с интересом», дома ребята всего двумя годами моложе просят: «Расскажите про фронт».
Остается мандатная комиссия, и я—на отделении штурманов дальнего плавания.
Меня расспрашивали медолго, сказали:
— На судоводительское отделение вам нельзя. Если хотите, можем взять в багермейстеры. На землечерпалку.
Выхожу, как побитый. На улице долго стоял перед серым тяжелым зданием со статуей Фемиды на фронтоне. Рука, в которой богиня держала весы, отбита, над головой кружит воронье.
Однокашник, тоже вчерашний фронтовик, спрашивает:
— Был на оккупированной территории?
— Да, четыре месяца. После восьмого класса.
— Теперь понимаешь?
— Неужели?!
— Да, поэтому. У тебя так называемые компрометирующие данные. А сейчас проводится операция «Сетка с мелким очком». Вылавливают любую задорину, и тем, у кого она есть, ходу ни-ми.
Вот оно как повернулось, жизнь! Клял я тебя, сознаюсь, и асе кричало во мне: за что? Неужели заработала та же чертова мельница?»
Ночью меня кто-то тряс за плечо. Открыл глаза — оказывается, стою посередине комнаты и сонный кричу. Спрашивают:
— Что с тобой?
— Атака. Остапчука убило... Опять лезут.
По дороге купил на станции курицу в обрывке газеты. Попались на глаза расплывшиеся строчки официального постановления. Про дядьку Алексея: увековечить память погибшего... воздвигнуть памятник в Полтаве...
***
Уже под вечер я пробился на бригадный стаи. Облетевшие тополя вокруг дома гудели под ветром. Плеска тяжелых смвашских воли здесь не слышалось. Только с дальних гонов плыл мерный рокот тракторов, допахивающих зябь. Навстречу мне лениво вышел серый рослый волкодав. Закинул голову, будто собирался трубно залаять, потом приветливо замахал хвостом.
В просторной передней кухарка прибирала со стола. Трактористы, отужинав, курили.
— Здравствуйте, коли не шутите,—-сказал самый старший из них.
Он сидел на низкой скамейке у печки и пускал папиросный дым в поддувало. По красноватому лицу его и белесым, выгоревшим бровям пробегали озорные зайцы.
— Постой, постой...— вырвалось у меня. Что-то до боли знакомое полоснуло по сердцу. Где я видел его? Нет, такой баритон я бы не забыл. Но глаза! В них плещется золотой свет. И шрам на щеке...
— Сосед! Помнишь госпиталь?
—- Лежали, как же... Только я
что-то не угадываю...
— Мы же с тобой День победы встречали.
— Не-е, брат, я в сорок четвертом отвоевал вчистую. Выходит, что обознался... А- чего в наши края?..
Я рассказал, что исходил пешком сивашские берега, искал старый окоп, в котором мерз тут когда-то, искал место, где легли товарищи, где сам чуть не ушел на тот свет. Бригадир крепко обнял меня. Только солдат знает, что это такое — брести, задыхаясь, по бурьянам, пока одному тебе известные приметы не приведут на тот страшный взгорок и ноги твои не подкосятся у заплывшего Бруствера. И ты будешь сидеть тут час за часом, вспоминая путь, неким пришли сюда тогда. Эх, не надо про это...
Пока ели борщ, я стал в бригаде своим человеком. Когда приехал водовоз дядька Федор, ему уже объяснили, что к бригадиру фронтовой друг в гости прибыл из самой Москвы.
Трактористы собирали в сумки пожитки, уезжали домой, в село. Ночевать на стане оставались только бригадир и дядька Федор. И меня уговорили не уезжать на ночь глядя.
Водовоз сел к печке и, закурив, спросил:
— А на съезде не были?
— Не пришлось.
— Жалко, а то бы про культ, может, рассказали.
Я сказал, что ведь все печаталось в газетах. — То мы читали,— вскинул дядька Федор дуги бровей и повторил: — Читали. А вот...
Бригадир засмеялся:
— Дядько Федор никак не может поверить, что вся правда сказана ему, до самого корня.
— Ну, ты языком мели меньше,— рассердился водовоз, и в малых колючих глазках его забегали красные отсветы,— ты партийный, тебе все понятно, а мне еще, может, не дюже.
Бригадир встал и вышел на середину.
— И чего ты мутишь? Чего ты из-за Сталина все чернишь?) Это раз,— загнул он палец.— Другое: гы вот знаешь пофамильно всех председателей, какие валили наш колхоз?
— Знаю. А что?..
— А то, что пока ты канючил, колхоз на ноги встал. У тебя за месяц в семье на каждого приходится заработка, по-старому говоря, больше тысячи. А огород какой? Наташка твоя в институте? Иван в техникуме?
— Ну и что?
— А то, что я не ныл. Работал и работать буду, пока ноги носят. Гут земля вся моими руками перевернутая. Два раза на минах подзывался с трактором. От соли за чего по рубахе на мне сгорало. Д жизнь, она, голова твоя садовая, вся наша. И с медом, и с дегтем, и с солью. Нам пахать на ней бугры. Корчевать сорняк, удобрятъ... Ты думаешь, почему в эту войну растоптали мы вот такого вражину? Да потому, что солдатами в ней были наши, солдатские сыны. И ой как круто им приходилось! И не только на войне—
Мой Колька в плен попал, чуть с голодухи не загнулся. Бежал — опять попался. Потом наши освободили их лагерь. Думает: «На фронт бы скорей». А его в Сибирь. За колючку. Думаешь, протез у него с фронта? Нет, подстрелили, когда из Сибири собрался бежать в Москву, за правдой... Держали Кольку в лазарете, держали... Смотрят: негожий.
Пустили, абы с лагерных харчей долой, батьке на иждивение.
Вернулся он, а тут в аккурат начался Волго-Дои. Он туда. Целину объявили — в Казахстан подался. Сейчас в Сибири завод строит.
Золотоглазый бригадир помолчал, пересел ко мне на диван и продолжал:
— Летом приезжал он в отпуск с жинкой и детишками. Спрашиваю его: чего мыкаешься по свету? Пора прирастать где-нибудь. А он мне отвечает: «Я, батя, вроде еще служу, и все еще вроде взводный на меня смотрит».
Понимаешь, брат, у того солдата, что сивашская волна к берегу прибила, тело в соли осталось непорченое. А Николаю душу грязь не вымазала. Пишет: в партию подаю заявление. Как думаешь, спрашивает, примут? Ответил ему: подавай, примут непременно. А как иначе? Мы народ просоленный.
Он повернулся к водовозу и круто спросил:
— Ты »то понимаешь?
...Бывает, жизнь, думаешь о смысле твоем и своем — все сложно, трудно, а услышишь однажды вот такое, и сразу все станет на свои места. И легче тебе живется и легче думается.
Крымская область.